Рэй Брэдбери

Рэй Брэдбери
День поминовения усопших
 


     Был день поминовения усопших, и все, включая бабушку Лоблилли, шли по залитой солнцем дороге и сейчас остановились среди зелени под высоким небом Миссури, и пахло приближающейся осенью, и среди травы распускались цветы.

- Вот мы и пришли, - сказала бабушка Лоблилли, опираясь на палку, и оглядела всех своими сияющими карими глазами, и сплюнула на пыльную дорогу.

Кладбище находилось на склоне небольшого холма, Там были осевшие могильные холмики и деревянные доски с именами умерших, в тишине гудели пчелы, в безоблачном голубом небе расцветали красивые бабочки.

Высокие загорелые мужчины и женщины в платьях из крашеной пряжи долго и молча стояли, глядя на могилы своих предков.

- Ну что ж, за дело! - произнесла бабушка и заковыляла по мокрой траве, приминая ее своей палкой.

Люди принесли с собой лопаты и корзины с маргаритками и сиренью. В августе начали прокладывать дорогу, которая должна пройти через кладбище, и так как в течение пятидесяти лет здесь уже никого не хоронили, родственники согласились перенести останки в другое место.

Бабушка Лоблилли опустилась на колени, и лопатка дрожала в ее руке. Никто не обращал на нее внимания. Все были заняты своими делами.

- Бабушка, - произнес Джозеф Пайкс, заслоняя от нее солнце. Бабушка, тебе здесь делать нечего. Это могила Уильяма Симмонса, бабушка.

Услышав его голос, все бросили работу и прислушались, но услышали только, как хлопают крыльями бабочки в прохладном полуденном небе.

Бабушка подняла на него глаза.

- Ты думаешь, я не знаю, чья это могила? Я не видела Уильяма Симмонса шестьдесят лет, но сегодня я решила навестить его.

Она копала жирную землю и притихла, и погрузилась в воспоминания, и говорила сама с собой и с теми, кто мог слышать.

- Шестьдесят лет назад он был красивым парнем, ему было всего двадцать три. А я, мне было двадцать, и у меня были золотистые волосы, белые руки и шея, и щеки, как спелые вишни. Шестьдесят лет назад мы собирались пожениться, потом он заболел и умер. И я осталась одна, и я помню, как его могильный холмик размывали дожди...

Все уставились на нее.

- Но все же, бабушка... - сказал Джозеф Пайкс.

Могила была неглубокой и вскоре она увидела длинный железный ящик.

- Помогите! - крикнула она.

Девять мужчин начали поднимать гроб из могилы, а бабушка тыкала в них своей палкой.

- Осторожно! Легче! Хорошо!

Они опустили гроб на землю.

- А теперь, джентльмены, - произнесла она, - будьте так добры, отнесите на некоторое время мистера Симмонса ко мне домой.

- Мы собираемся перенести его на новое кладбище, - заявил Джозеф Пайкс.

Бабушка окинула его колючим взглядом.

- Вы отнесете этот ящик прямо ко мне домой. Буду вам весьма признательна.

Они смотрели, как она ковыляет вниз по дороге. Затем взглянули на гроб, друг на друга и поплевали на руки.

Через пять минут они втиснули гроб в дверь ее маленького домика и поставили его около пузатой печки.

Она налила им по стаканчику.

- А теперь поднимите крышку, - сказала она. - Не каждый день встречаешься со старыми друзьями.

Мужчины не шелохнулись.

- Что ж, если не хотите, я сама.

И она начала колотить палкой по крышке гроба, сбивая покрывавший ее слой земли. По полу побежали пауки. Запахло свежевспаханной весенней землей. Мужчины взялись за крышку. Бабушка отступила назад.

- Давайте!

Она величественно взмахнула палкой, как древняя богиня.

И крышка поднялась. Мужчины положили ее на пол и повернулись.

Изо всех ртов вырвался звук, напоминавший дуновение октябрьского ветра.

В гробу, среди поднимавшихся вверх золотистых пылинок, лежал Уильям Симмонс. Он спал с еле заметной улыбкой на лице и сложенными на груди руками, парадно одетый и абсолютно никому не нужный.

Бабушка Лоблилли протяжно застонала.

- Он сохранился.

И это была правда. Целый и невредимый, как жук в своем панцире: прекрасная белая кожа, небольшие веки над красивыми глазами, как лепестки цветка, губы не утратили своего цвета, волосы аккуратно причесаны, галстук завязан, ногти острижены. В общем, с того дня, как его зарыли в землю, облик его не изменился.

Бабушка стояла, крепко зажмурив глаза, прижав руки ко рту и ловя собственное дыхание. Она не могла разглядеть его.

- Где мои очки? - закричала она. - Вы что, не можете их найти? вновь раздался ее крик. Она искоса взглянула на тело.

- Бог с ними, - сказала она, подходя ближе. В комнате воцарилась тишина. Она вздохнула и задрожала, и заворковала над гробом.

- Он сохранился, - заметила одна женщина. - Целехонек.

- Но так не бывает, - заявил Джозеф Пайкс.

- Как видишь, бывает, - ответила женщина.

- Шестьдесят лет под землей. Он не мог сохраниться.

Угасал солнечный свет, последние бабочки сели на цветы и слились с ними.

Бабушка Лоблилли вытянула морщинистую дрожащую руку.

- Земля и воздух сохранили его. Эта сухая почва вполне для этого подходит.

- Он молод, - тихо простонала одна женщина. - Так молод.

- Да, - сказала бабушка, глядя на него. - Он, двадцатитрехлетний, лежит в гробу, а я, которой скоро восемьдесят, стою здесь. - И снова зажмурилась.

- Успокойся, бабушка, - дотронулся до ее плеча Джозеф Пайкс.

- Да, он лежит здесь, двадцатитрехлетний, молодой и красивый, а я, - она еще крепче зажмурилась, - я, склонившаяся над ним, никогда не буду уже молодой, я, старая и высохшая, никогда уже не смогу стать молодой. О боже! Смерть сохраняет людям молодость. Посмотрите, как добра была к нему смерть.

Она медленно ощупала свое тело и лицо и повернулась к остальным.

- Смерть лучше жизни. Почему я тоже не умерла тогда? Сейчас бы мы, оба молодые, были вместе. Я, в своем гробу, в белом подвенечном платье с кружевами, глаза, сияющие радостью смерти, закрыты, руки сложены на груди, словно для молитвы.

- Хватит, бабушка.

- Это мое дело! Почему я тоже не умерла? Тогда, если бы он вернулся, как сегодня, чтобы увидеть меня, я бы так не выглядела!

Она яростно ощупывала свое морщинистое лицо и беззубый рот, щипала обвисшую кожу, выдергивала седые волосы и с ужасом смотрела на них.

- Какое прекрасное возвращение! - Она вытянула свои костлявые руки. - Разве может двадцатитрехлетнему мужчине нравиться старуха семидесяти девяти лет, у которой в жилах не кровь, а гнилая жижа. Меня обманули. Смерть дала ему вечную молодость. Посмотрите на меня - жизнь этого не сделала.

- Да, но у тебя есть кое-что другое, - заметил Джозсф Пайкс. - Он не молод. Ему далеко за восемьдесят.

- Ты дурак, Джозеф Пайкс. Он не изменился, тысячи дождей не причинили ему вреда. И он вернулся, чтобы посмотреть на меня, и теперь найдет себе кого-нибудь помоложе. Неужели ему нужна будет старуха?

- Ему давно уже никто не нужен, - произнес Джозеф Пайкс.

Бабушка оттолкнула его.

- Уходите все. Это не ваш гроб, не ваша крышка и не ваш жених! Оставьте гроб здесь, по крайней мере, на ночь, и завтра выкопайте новую могилу.

- Ладно, бабушка, он был твоим возлюбленным. Я приду завтра рано утром. Только не плачьте больше.

- Именно слезы мне сейчас и нужны.

Она неподвижно стояла посреди комнаты до тех пор, пока все не вышли. Через некоторое время она взяла свечку, зажгла ее, посмотреть в окно и увидела, что кто-то стоит на горе. Джозеф Пайкс. Она решила, что он простоит там до рассвета и не стала прогонять его. Она больше не выглядывала в окно, но знала, что он там, и ей было спокойнее.

Она подошла к гробу и взглянула на Уильяма Симмонса.

Она пристально глядела на него широко раскрытыми глазами, она смотрела на его руки и помнила, какими они были в действии. Она помнила, как они держали поводья, поднимаясь то вверх, то вниз. Она помнила, как он причмокивал губами, когда лошадь, запряженная в экипаж, шла иноходью, и экипаж ехал по лугам, залитым лунным светом. Она помнила ласку этих рук.

Она дотронулась до его одежды.

- Но его хоронили не в этом! - вдруг выпалила она. И все же она знала, что это не так. За эти шестьдесят лет изменился не костюм, а ее память.

Охваченная внезапным страхом, она долго рыскала в поисках очков и, наконец, нашла и надела их.

- Да, но ведь это не Уильям Симмонс! - воскликнула она.

Но она знала, что и это не так. Это был никто иной, как Уильям Симмонс.

- Но его подбородок не был таким вытянутым! - тихо вскрикнула она. - Или был? И его волосы. Они были прекрасного рыжего цвета, я помню! А эти - каштановые. И нос, я не помню, чтобы он был курносым.

Она стояла над этим странным человеком и постепенно осознавала, что это действительно Уильям Симмонс. Она осознала то, что ей следовало знать: умершие изменяются в человеческой памяти - вы представляете их себе, воссоздаете образ, изменяете, что-то добавляете, вытягиваете тело, опять изменяете, лепите и заканчиваете создавать образ, когда вам кажется, что все в полном порядке.

Она испытывала смущение и чувство утраты. Ей не надо было открывать гроб. Или, по крайней мере, надо было быть умнее и не надевать очки. Без них она не могла четко рассмотреть его, и того, что она видела, было достаточно, чтобы заполнить пробелы в памяти. Но сейчас, когда она была в очках...

Она снова и снова всматривалась в его лицо. Она начала понемногу узнавать его. За шестьдесят лет его образ в ее сердце изменился и теперь его заменил образ человека, которого она знала на самом деле. На него приятно было посмотреть. Чувство утраты исчезло. Это был тот самый человек, именно он. Так всегда бывает, когда не видишь человека годами, а потом он возвращается, чтобы навестить тебя. Сначала чувствуешь себя неловко. А потом это проходит.

- Да, это ты, - рассмеялась она. - Я наконец-то узнаю тебя. Я узнаю твой лукавый взгляд.

Она снова зарыдала. Если бы только она могла обмануть себя, если бы только она могла сказать: "Посмотрите на него, он выглядит иначе. Это не тот человек, которого я любила!" - ей бы стало легче. Но тогда маленькие человечки в ее мозгу закачались бы на своих крошечных качалках и захихикали, и сказали бы:

- Нас не проведешь, бабушка.

Да, как легко отрицать, что это он. И чувствовать облегчение. Но она не отрицала. Ей стало очень грустно, потому что он был молод, как весенний ручей, а она стара, как океан.

- Уильям Симмонс! - крикнула она. - Не смотри на меня! Я знаю, что ты все еще любишь меня, сейчас я стану красивее!

Она разворошила угли в печке, быстро нагрела щипцы для завивки волос и завивала волосы до тех пор, пока ее голова не покрылась седыми кудряшками. Она надкусила вишню и накрасила губы, щипала щеки, пока не появился румянец. Она начала выбрасывать из сундука старые тряпки и наконец, нашла выцветшее платье из голубого бархата и надела его.

И яростно уставилась на себя в зеркало.

- Нет, нет! - она застонала и закрыла глаза. - Я не в силах стать моложе тебя, Уильям Симмонс! Даже если я сейчас умру, ничего не изменится.

Ее охватило отчаянное желание убежать навеки в леса, упасть в кучу листьев и вместе с ними превратиться в дымящийся прах. Она мчалась через всю комнату, решив никогда больше сюда не возвращаться. Но когда она распахнула дверь, в комнату ворвался холодный ветер, и она услышала звук, который заставил ее остановиться.

Ветер пролетел по комнате и ворвался внутрь гроба.

Казалось, что Уильям Симмонс зашевелился.

Бабушка захлопнула дверь.

Она медленно пошла назад, чтобы мельком взглянуть на него.

Он постарел на десять лет.

На его руках легко появились морщины.

- Уильям Симмонс!

В течение следующего часа его лицо все старело. Щеки ввалились и стали сморщенными, как сжатый кулак, как печеное яблоко. Казалось, что его тело слеплено из ярко-белого снега, который начал таять в домашнем тепле. Оно напоминало обуглившуюся головешку. Под воздействием воздуха у глаз и рта глубоко запали морщины. Затем миллионы морщинок избороздили все лицо: так камень от удара молотом покрывался трещинами. Тело корчилось в агонии времени. Сорок лет, пятьдесят, шестьдесят! Семьдесят, восемьдесят, сто! Стареет, стареет! Раздавались звуки, напоминавшие шуршание и шелест листьев, сто десять, сто двадцать, дальше - больше, конец!

Бабушка Лоблилли простояла над гробом всю морозную ночь, ее старые хрупкие кости начали ныть. Дрожа от холода, она наблюдала за происходящими переменами. Она была свидетелем всех невероятностей. На сердце было легко. Тоска пропала. Наступило облегчение.

Прислонившись к стулу, она спокойно задремала.

Оранжевые лучи солнца осветили лес, ожили птицы, муравьи и вода в ручье, и неторопливо задвигались каждый в своем направлении.

Наступило утро.

Бабушка проснулась и посмотрела на Уильяма Симмонса.

- Ох, - вздохнула она.

Он ее вздоха кости в гробу зашевелились, сгорая в невидимом огне, затем стали расслаиваться, как куколки насекомых, как наполеон, который режут на части. Они расслаивались и летали, как пылинки, вспыхивая в солнечном свете. Каждый раз, когда она вскрикивала, кости рассыпались на части, из гроба доносился сухой треск.

Если бы она открыла дверь и в комнату ворвался ветер, он бы унес останки, как шуршащие листья.

Долгое время стояла она, нагнувшись над гробом. Затем раздался понимающий крик, крик открытия, и она шагнула назад, провела руками сначала по лицу, потом по плоской груди, по плечам и ногам, и ощупала беззубый рот.

На крик примчался Джозеф Пайкс.

Он ворвался в дверь и увидел, как бабушка Лоблилли неистово кружится в танце, подпрыгивая в своих желтых туфлях на высоком каблуке. Она хлопала в ладоши, смеялась, кружилась по комнате, подобрав юбки, слезы текли по ее лицу. И она кричала солнечному свету и своему сверкающему отражению в настенном зеркале:

- Я молода! Мне восемьдесят, но я моложе его!

Она прыгала, скакала, делала реверансы.

- Ты был прав, Джозеф Пайкс, у меня есть кое-что другое! хохотала она. - Я моложе всех мертвых во все мире!

И она так яростно вальсировала, что развевающийся подол ее платья пронесся над гробом, и шуршащий прах взлетел в воздух и повис там, как золотистая пыль, вздрагивая от ее криков.

- Вот это да! - кричала она. - Вот это здорово!


Смерть и дева




Далеко-далеко, за лесами, за горами жила Старушка. Девяносто лет прожила она взаперти, не открывала дверь никому – ни ветру, ни дождю, ни воробьям вороватым, ни мальчишкам голопятым. И стоило поскрестись к ней в ставни, как она уже кричит:

– Пошла прочь, Смерть!

– Я не Смерть! – говорили ей.

А она в ответ:

– Смерть, я узнаю тебя, ты сегодня вырядилась девочкой. Но под веснушками я вижу кости!

Или кто другой постучит.

– Я вижу тебя, Смерть, – бывало, крикнет Старушка. – Ишь, точильщиком притворилась! А дверь-то на три замка да на два засова закрыта. Залепила я клейкой бумагой все щели, тесемками заткнула замочные скважины, печная труба забита пылью, ставни заросли паутиной, а провода перерезаны, чтобы ты не проскользнула сюда вместе с током! И телефона у меня нет, так что тебе не удастся поднять меня среди ночи и объявить мой смертный час. Я и уши заткнула ватой: говори, не говори – я тебя все равно не слышу. Вот так-то, курносая. Убирайся!

И сколько помнили себя жители городка, так было всегда. Люди тех дальних краев, что лежат за лесами, вели о ней разговоры, а ребята порой, не поверив сказкам, поднимали шестами черепицу на кровле и слышали вопль Старушки: «Давай проваливай, ты, в черной одежде, с белым-белым лицом!»

А говорили еще, что так вот и будет жить Старушка веки вечные. В самом деле, ну как Смерти забраться в дом? Все старые микробы в нем давно уже махнули рукой и ушли на покой. А новым микробам, которые (если верить газетам) что ни месяц проносятся по стране все под новыми названиями, никак не прошмыгнуть мимо пучков горного мха, руты, мимо табачных листьев и касторовых бобов, положенных у каждой двери.

– Она нас всех переживет, – говорили в ближайшем городке, мимо которого проходила железная дорога.

– Я их всех переживу, – говорила Старушка, раскладывая в темноте и одиночестве пасьянс из карт, что продают специально для слепых.

Так-то вот.

Шли годы, и уже никто – ни мальчишка, ни девчонка, ни бродяга, ни путник честной – не стучался к ней в дверь. Дважды в год бакалейный приказчик, которому самому стукнуло семьдесят, оставлял у порога дома запечатанные блестящие стальные коробки с желтыми львами и красными чертиками на ярких обертках, в которых могло быть что угодно – от птичьего корма до сливочных бисквитов, а сам уходил в шумный лес, что подступал к самой веранде дома. И, бывало, лежит эта пища там не меньше недели, припекает ее солнце, холодит луна; тут уж ни одному микробу не выжить. Потом, в одно прекрасное утро пища исчезала.

Старушка всю жизнь только и делала, что ждала. И ждала сторожко – держала, как говорят, ушки на макушке, одним глазом спала, другим все видела.

Так что, когда в седьмой день августа на девяносто первом году ее жизни из лесу вышел загорелый юноша и остановился перед ее домом, врасплох он ее не застал.

Костюм на нем был белый как снег, что зимой, шурша, сползает с крыши и ложится складками на спящую землю. И не автомобиле он приехал, пешим ходом долгий путь проделал, а все ж остался с виду свежий и чистенький. Не опирался он на посошок, непокрытый шел – не боялся, что солнце голову напечет. И не взмок даже. А самое главное – не имел он при себе иной поклажи, кроме маленького пузырька со светло-зеленой влагой. Хоть и загляделся он на этот пузырек, но все же почувствовал, что пришел к дому Старушки, и поднял голову.

Юноша не коснулся двери, а медленно обошел вокруг дома, чтобы Старушка почуяла, что он здесь.

Потом его взгляд, проникающий сквозь стены, как рентгеновские лучи, встретился с ее взглядом.

– Ой! – встрепенувшись, вскрикнула Старушка, которая сосала пшеничное печенье, да так с куском во рту и задремала было. – Это ты! Знаю, знаю я, чье обличье ты приняла на этот раз!

– Чье же?

– Юноши с лицом розовым, как мякоть спелой дыни. Но у тебя нет тени! Почему бы это? Почему?

– Боятся люди теней. Потому-то я и оставил свою за лесом.

– Я не смотрю, а все вижу…

– О, – с восхищением сказал юноша. – У вас такой дар…

– У меня великий дар держать тебя по ту сторону двери!

– Мне ничего не стоит с вами справиться, – сказал юноша, едва шевеля губами, но она услышала.

– Ты проиграешь, ты проиграешь!

– А я люблю брать верх. Что ж… я просто оставлю этот пузырек на крыльце.

Он и сквозь стены дома слышал, как быстро колотится ее сердце.

– Погоди! А что в нем? Я имею право знать, что на крыльце моем оставляют.

– Ладно, – сказал юноша.

– Ну, говори же!

– В этом пузырьке, – сказал он, – первая ночь и первый день после того часа, когда вам исполнилось восемнадцать лет.

– Ка-а-ак!

– Вы слышали меня.

– Ночь и день… когда мне исполнилось восемнадцать?

– Именно так.

– В пузырьке?

Он высоко поднял пузырек, фигуристый и округлый, как тело молодой женщины. Пузырек вбирал в себя свет, заливавший мир, и горел жарко и зелено, как угольки в глазах тигра. В руках юноши он то ровно светился, то беспокойно полыхал.

– Не верю! – крикнула Старушка.

– Я положу его и уйду, – сказал юноша. – Попробуйте без меня принять чайную ложечку зеленых мыслей, запрятанных в этом пузырьке. И увидите, что будет.

– Это яд!

– Нет.

– Поклянись здоровьем матери.

– У меня нет матери.

– Чем же ты можешь поклясться?

– Собой.

– Да я с этого тотчас ноги протяну… вот чего ты хочешь!

– Вы с этого из мертвых восстанете.

– Так я ж не мертвая!

Юноша улыбнулся.

– Разве? – сказал он.

– Погоди! Дай спросить. Ты умерла? Умерла ты? Да и жила ли ты вообще?

– День и ночь, когда вам исполнилось восемнадцать лет, – сказал юноша. – Подумайте.

– Это было так давно!

Словно мышь, шевельнулось что-то у окна, заколоченного, как крышка гроба.

– Выпейте и все вернется.

Вновь поднял юноша пузырек да повернул его так, чтобы солнце пронизало эликсир, и он засиял, как сок, выжатый из тысячи зеленых былинок. И чудилось, будто горит он зеленым солнцем ровно и жарко, и чудилось, будто бурлит он морем, вольно и неистово.

– Это был прекрасный день лучшего года вашей жизни.

– Лучшего года, – пробормотала она за своими ставнями.

– В тот год вы были как яблочко наливное. Самая пора была испить радость жизни. Один глоток, и вы знаете ее вкус! Почему бы не попробовать, а?

Он вытягивал руку с пузырьком все выше и вперед, и пузырек вдруг обернулся телескопом – смотри в него с любого конца, и нахлынет на тебя та далекая пора, что давно быльем поросла. И зелено, и желто кругом, совсем как в этот полдень, когда юноша заманивает в прошлое пылающей склянкой, стиснутой твердой рукой. Он качнул светлый пузырек, жаркое белое сияние вспорхнуло бабочкой и заиграло на ставнях, словно на серых клавишах беззвучного рояля. Легкие, будто из снов сотканные, огненные крылья раскололись на лучики, протиснулись сквозь щели ставен, повисли в воздухе и ну выхватывать из темноты то губу, то нос, то глаз. Но тотчас глаза и след простыл, да только любопытство взяло свое, и снова он зажегся от луча света. Теперь, поймав то, что ему хотелось поймать, юноша держал огненную бабочку ровно (разве что едва трепетали ее пламенные крылья), дабы зеленый огонь далекого дня вливался сквозь ставни не только в старый дом, но и в душу старой женщины. Юноша слышал, как она часто дышит, старается страх подавить и восторгу воли не давать.

– Нет, нет, тебе не обмануть меня! – взмолилась она так глухо, будто ее уже накрыло лениво накатившейся волной, но она и глубоко под водой барахтается, не желает с жизнью расставаться. – Ты возвращаешься в новом обличье! Ты надеваешь маску, а какую, я не могу понять! Говоришь голосом, который я помню с давних пор. Чей это голос? А, все равно! Да и карты, что я разложила на коленях, говорят мне, кто ты есть на самом деле и что хочешь мне всучить!

– Всего-навсего двадцать четыре часа из вашей юности.

– Ты мне всучишь совсем другое!

– Не себя же.

– Если я выйду, ты схватишь меня и упрячешь в холодок, в темный уголок, под дерновое одеяльце. Я дурачила тебя, откладывала на годы и годы. А теперь ты хнычешь у меня за дверью и затеваешь новые козни. Да только понапрасну стараешься!

– Если вы выйдете, я всего лишь поцелую вам руку, юная леди.

– Не называй меня так! Что было, то сплыло!

– Захотите – часу не пройдет, и ваша юность тут как тут.

– Часу не пройдет… – прошептала она.

– Давно ли вы гуляли по лесу?

– Что прошло – поминать на что? Да и мне, старухе, не в память.

– Юная леди, – сказал юноша, – на дворе прекрасный летний день. Здесь и меж деревьев – что в храме зеленом; золотистые пчелы ковер ткут – куда ни глянешь, все узоры новые. Из дупла старого дуба мед течет речкой пламенной. Сбросьте башмачки и ступите по колено в дикую мяту. А в той ложбинке полевые цветы… будто туча желтых бабочек опустилась на траву. Воздух под деревьями прохладный и чистый, как в глубоком колодце, хоть бери его да пей. Летний день, вечно юный летний день.

– Но я как была старой, так старой и останусь!

– Не останетесь, если послушаетесь меня. Предлагаю справедливый уговор, дело верное… мы отлично поладим: вы, я и августовский день.

– Что это за уговор и что мне выпадет на долю?

– Двадцать четыре долгих счастливых летних часа, начиная с этой самой минуты. Мы побежим в лес, будем рвать ягоды и есть мед, мы пойдем в городок и купим вам тонкое, как паутинка, белое летнее платье, а потом сядем в поезд.

– В поезд!

– И помчимся в поезде к большому городу… тут рукой подать – час езды, там мы пообедаем и будем танцевать всю ночь напролет. Я куплю вам две пары туфелек, одну вы вмиг стопчете.

– Ох, мои старые кости… да я и с места не сойду.

– Вам придется больше бегать, чем ходить, больше танцевать, чем бегать. Мы будем смотреть как звезды по небу колесом катятся, как заря занимается. На рассвете побродим по берегу озера. Мы съедим такой вкусный завтрак, какого еще никто не едал, и проваляемся на песке до самого полудня. А к вечеру возьмем во-от такую коробку конфет, сядем в поезд и будем хохотать всю дорогу, обсыпанные конфетти из кондукторского компостера – синими, зелеными, оранжевыми, будто мы только поженились, и пройдем через городок, не взглянув ни на кого, ни на единого человека, и побредем через сумеречный, благостным духом напоенный лес к вашему дому…

Молчание.

– Вот и все, – пробормотала она. – А еще ничего не начиналось.

И потом спросила:

– А тебе-то зачем это? Что тебе за корысть?

Улыбнулся ласково молодой человек.

– Милая девушка, я хочу спать с тобой.

У нее перехватило дыхание.

– Я ни с кем не спала ни разу в жизни!

– Так вы… старая дева?

– И горжусь этим!

Юноша со вздохом покачал головой.

– Значит, это правда… вы и в самом деле старая дева.

Прислушался он, а в доме ни звука.

Совсем тихо, словно кто-то где-то с трудом повернул потайной кран и мало-помалу, по капельке, заработал заброшенный на полвека водопровод, Старушка начала плакать.

– Почему вы плачете?

– Не знаю, – всхлипнув, ответила она.

Наконец она перестала плакать, и юноша услышал, как она покачивается в кресле, чтобы успокоиться.

– Бедная старушка, – прошептал он.

– Не зови меня старушкой!

– Хорошо, – сказал он. – Кларинда.

– Откуда ты узнал мое имя? Никто не знает его!

– Кларинда, почему ты спряталась в этом доме? Еще тогда, давным-давно.

– Не помню. Хотя да… Я боялась.

– Боялась?

– Чудно. Поначалу жизни боялась, потом – смерти. Всегда чего-то боялась. Но ты скажи мне! Всю правду скажи! А как мои двадцать четыре часа выйдут… ну, после прогулки у озера, после того, как вернемся на поезде и пройдем через лес к моему дому, ты захочешь…

Не торопил он ее, своей речью не перебивал.

– …спать со мной? – прошептала она.

– Да, десять тысяч миллионов лет, – сказал он.

– О, – чуть слышно сказала она. – Так долго.

Он кивнул.

– Долго, – повторила она. – Что это за уговор, молодой человек? Ты даешь мне двадцать четыре часа юности, а я даю тебе десять тысяч миллионов лет времечка моего драгоценного.

– Не забывай и о моем времени, – сказал он. – Я не покину тебя никогда.

– Ты будешь лежать со мной?

– А как же!

– Эх, юноша, юноша. Что-то мне голос твой больно знаком.

– Погляди на меня.

И увидел юноша, как из замочной скважины выдернули затычку и на него уставился глаз. И улыбнулся юноша подсолнухам в поле и их господину в небе.

– Я слепая, я почти ничего не вижу, – заплакала Старушка. – Но неужели там стоит Уилли Уинчестер?

Он ничего не сказал.

– Но, Уилли, тебе с виду двадцать один год всего, прошло семьдесят лет, а ты совсем не изменился!

Поставил он пузырек перед дверью, а сам стал поодаль в бурьяне.

– Можешь… – Она запнулась. – Можешь ли ты сделать и меня с виду такой молодой?

Он кивнул.

– О, Уилли, Уилли, неужели это и в самом деле ты?

Она ждала, глядя, как он стоит, беспечный, счастливый, молодой, и солнце блестит на его волосах и щеках.

Прошла минута.

– Так что же? – сказал он.

– Погоди! – крикнула она. – Дай подумать!

И он почувствовал, что там, в доме, она торопливо просеивает сквозь память все былое, как песок сквозь ситечко мелкое, но только вспомнить нечего – все пылью да пеплом оборачивается. Чуял он, горят ее виски – попусту шарит она в памяти, нет ни камешка ни в ситечке, ни в просеянном песке.

«Пустыня без конца, без краю, – подумал он, – и ни одного оазиса».

И когда он это подумал, она вздрогнула.

– Странно, – пробормотала она наконец. – Сейчас вдруг мне почудилось, будто отдать десять тысяч миллионов лет за двадцать четыре часа, за один день – дело доброе, правильное и верное.

– Да, Кларинда, – сказал он. – Вернее быть не может.

Загремели засовы, защелкали замки, и дверь с треском распахнулась. Показалась на миг рука, схватила пузырек и скрылась.

Прошла минута.

Потом пулеметной очередью простучали по комнатам шаги. Хлопнула дверь черного хода. Широко распахнулись окна наверху, ставни рухнули в траву. Вот и до нижних окон старуха добралась. Ставни разлетались в щепки. Из окон валила пыль.

И наконец в широко раскрытую парадную дверь вылетел пустой пузырек и вдребезги разбился о камень.

И вот уже на веранде сама она, быстрая, как птица. Солнце обрушило на нее лучи. Будто на сцене стояла она, будто из-за темных кулис выпорхнула. Потом сбежала по ступенькам и схватила его за руки.

Мальчуган, проходивший по дороге, остановился и уставился на нее, а потом попятился и так пятился, не спуская с нее широко раскрытых глаз, пока не скрылся из виду.

– Почему он так смотрел на меня? – сказала она. – Хороша я?

– Очень хороша.

– Хочу посмотреться в зеркало!

– Нет, нет, не надо.

– А в городе я всем понравлюсь? Может, мне это только чудится? Может, ты меня разыгрываешь?

– Ты – сама красота.

– Значит, я хороша. Я сама это знаю. А сегодня вечером все будут со мной танцевать? Будут мужчины наперебой приглашать меня?

– Все как один.

И уже на тропинке, где гудели пчелы и шелестели листья, она вдруг остановилась и, посмотрев ему в лицо, прекрасное, как летнее солнце, сказала:

– О, Уилли, я хочу, чтобы ты был ласковым всегда-всегда – и когда все кончится, и когда мы сюда вернемся.

Он заглянул ей в глаза и коснулся ее щеки пальцами.

– Да, – сказал он нежно. – Да.

– Я верю, – сказала она. – Я верю, Уилли.

И они побежали по тропинке и скрылись из виду, а пыль осталась висеть в воздухе; двери, ставни, окна были распахнуты, и теперь солнце могло заглянуть внутрь, а птицы вить там гнезда и растить птенцов, а лепестки прелестных летних цветов могли лететь свадебным дождем и усыпать ковром комнатв и пока еще пустую постель. И летний легкий ветерок наполнил просторные комнаты особым духом, духом Начала и первого часа после Начала, когда мир еще с иголочки, когда кругом тишь да гладь, а о старости и слыхом не слыхать.

Где-то в лесу, будто быстрые сердца, простучали лапки кроликов. Вдали прогудел поезд и пошел к городу быстрее, быстрее, быстрее.