Михаил Арцыбашев

Михаил Арцыбашев
Из дневника одного покойника


Собственно говоря, это вовсе не дневник, а так, нечто вроде голоса из-под гробовой крышки, маленькие случайные заметки одного очень странного покойника… Странного уже потому, что странно, лежа в могиле, заниматься житейскими вопросами, да еще притом в такой явно легкомысленной форме. Тем более это неприлично, что вопросы отменной важности и такого отношения к себе вовсе не заслуживают…
Положим, все это сочинил я сам, но суть дела от этого нисколько не меняется.
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Похоронили меня уже лет десять тому назад.
Мне даже приятно вспомнить о своей смерти, потому что смерть моя была не совсем обыкновенна, а нет ничего приятнее, как рассказывать необыкновенный случай из своей жизни. По крайней мере я положительно утверждаю, что ни любовь, ни искусство, ни подвиг не дают человеку такого полного, захватывающего наслаждения, какое он испытывает, рассказывая необыкновенный случай из своей жизни. А если случай и в самом деле незаурядный и слушатели искренно поражены, то восторгу рассказчика нет границ!.. И глаза у него горят, и щеки пылают, и голос звучит с яркостью и силой необыкновенными… прямо на человека смотреть приятно!.. И тут уже все начинают рассказывать необыкновенные случаи из своей жизни, и все наперебой рассказывают, и все воодушевляются, — случается, и приврут, но это уж так естественно при большом-то воодушевлении!..
Да, так вот.
Умер я от несчастной любви.
Многим покажется, что это совсем не необыкновенный случай. Многие легкомысленные люди скажут, что очень много народа умирает от несчастной любви, и потому тут нет ничего достопримечательного… Но мне кажется, что это необыкновенный, даже больше, — просто-таки невероятный случай! По крайней мере, когда это случилось, я так и принял, как случай совершенно непонятный.
Надо только вдуматься: мне изменила женщина, которую я любил и которую осчастливил своею любовью. Она — та самая женщина, тело которой мне так нравилось, которая имела блаженство принадлежать мне, которая лучше всех знала все мои прекрасные душевные качества и интимные достоинства, мое остроумие, мой ум и мое явное превосходство над всеми. Она изменила не кому-нибудь другому, а мне, который… я не стану перечислять своих несомненных преимуществ… во-первых, я очень скромен, во-вторых, мне кажется, что это и так ясно, до очевидности, в-третьих, вы все сами знаете, насколько вы умнее, оригинальнее, достойнее и интереснее всех других людей…
Главное — интереснее… Ну, конечно, нельзя же не признать, что Мечников ученее, что профессор Иванов более сведущ в некоторых вопросах, что Лев Толстой — талантливее… Можно согласиться даже с тем, что черты вашего лица неправильны и в фигуре есть некоторые недостатки… Конечно, вы прекрасно знаете свои недостатки и нисколько не пристрастны к себе самому, но все же нельзя отрицать, что в вас есть что-то такое, особенное… что ваши недостатки не так уж велики и, во всяком случае, имеют свое оправдание, и что в конечном итоге вы все-таки интереснее всех…
И вдруг вам изменяет именно та женщина, которой вы раскрыли все свои симпатичные и интереснейшие качества до самой глубины уже с самой полной и бескорыстной откровенностью!..
И изменяет с человеком, который, это уж несомненно, и глупее, и неинтереснее, хуже и, во всяком случае, бесконечно ничтожнее вас!
Это совершенно непонятно!.. Это выходит из всяких границ здравого смысла!.. Если это не считать необыкновенным случаем, то я уж и не знаю, право…
Ведь мало того, что изменяет, но и утверждает, что он — это форменное ничтожество, пошляк и развратник — и умнее, и занимательнее, и красивее, и лучше вас! И это та самая женщина, которой, которая…
Этот непонятный, необыкновенный, совершенно необъяснимый случай совершенно выбил меня из колеи… И я решил застрелиться.
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Не буду рассказывать, как я упрекал эту ничтожную, как обличал ее в гаденькой похоти, как раскрыл всю ее душу проститутки, как остроумно и горько издевался над нею, как ярко и неотразимо доказывал всю отвратительность и пошлость ее поступка!.. Не буду описывать, как я ударил ее по щеке с целью вернуть к сознанию и возродить прежнюю любовь ко мне… Как я истерически хохотал, как проклинал жизнь и небо, как бился головой о стену, как просил и молил, надеясь, что хотя в этом моем унижении она увидит величие моей души!.. Не буду вспоминать, как я пытался картинами своего одиночества, заброшенности и обреченности тронуть ее и заставить понять, что единственное счастье для нее — именно в том, чтобы я не был таким маленьким, слабым и несчастным!..
К чему вспоминать!.. Эта развратная женщина, конечно, не поняла и не оценила ничего… Правда, она плакала, колебалась, даже готова была остаться и пробовала… даже отдавалась мне, когда я пытался с помощью своей страсти победить ее… Но дрянная натура взяла верх, — и она все-таки ушла к этому мерзавцу, пошляку и развратнику!..
Я только скажу, что несмотря на богатство своей натуры и величие души, когда я остался один в опустелой квартире, я пережил такой ужас одиночества и полной пустоты, что и теперь переворачиваюсь в гробу, когда вспомню…
Одним словом, я застрелился и вот уже десять лет лежу на кладбище.
Может быть, это очень тактично с моей стороны, но я должен признаться, что очень неприятно лежать на кладбище… Надеюсь, что не попорчу тайн мироздания, если скажу, что загробное мое существование так и ограничилось тьмой, сыростью, червями и разложением. Ничего такого особенного — ни рая, ни ада, ни какой-нибудь там нирваны, что ли, — здесь не оказалось… Вероятно, это где-нибудь в другом месте… Думаю, что непременно в другом, потому что не зря же столько почтенных и даже весьма достойных людей говорили, что это где-то есть… было бы очень странно и даже неприлично усомниться… Да, это, вероятно, в другом месте!.. А в могиле ничего этого нет.
Так-таки — ничего. Одна скука — и только!
Я, конечно, не протестую против тьмы, разложения и тому подобных совершенно неизбежных подробностей вечного успокоения. Во-первых, это закон природы, а во-вторых, в жизни приходится столько переносить всяких неприятностей, что, право, не стоит обращать внимания на такие пустяки!
Но скучно-о… до обалдения!
Делать решительно нечего… Конечно, можно было бы заняться наблюдениями над своим собственным разложением, но, во-первых, это очень некрасивое и неблаговонное зрелище, а во-вторых, оно само собой и без всякого участия с вашей стороны делается.
Думать тоже не о чем… О чем думать, когда никаких потребностей и возможностей нет, когда от всяких случайностей вы уже навсегда застрахованы, и все идет по непреложному и очень остроумному закону…
Я слыхал, что самое ужасное, это-угрызение совести… Но, ей-Богу, никаких угрызений совести у меня не было: если я что-нибудь и сделал дурного, но ведь столько существует моралей!.. И то, что, положим, по христианской морали есть несомненно зло, то по мусульманской — просто-таки долг каждого уважающего себя правоверного… Я думал, что здесь откроется хотя бы, какая из моралей есть истинная мораль, но вместо морали появились черви…. Вместо угрызений совести они сами начали меня грызть и очень скоро сгрызли не только совесть, но даже и меня самого.
Остается вспоминать… Но вот, странное дело: при жизни казалось, что у меня свободной минуты нет, что у меня бездна переживаний, неприятностей, идей, мыслей, чувств, самых сложных и запутаннейших положений… мне не представлялось время, когда я еще не родился, и потому казалось, что целая вечность была наполнена моим существованием, моими важными, огромными, исключительными переживаниями… А тут вдруг оказалось, что и вспоминать-то нечего… Так-таки совершенно нечего!
Все, что я вспоминал, оказывалось такой дрянью, с позволения сказать, что даже как-то неловко становилось… Ведь жил же я, чувствовал, мыслил, страдал и умер — все сделал, что может сделать человек… и вдруг вспоминать нечего… неловко!
Первое время я еще не верил этому и пытался придать важность различным деталям прошлого, но потом бросил эту бесплодную возню…
Именно бесплодность-то эта меня и сразила: хорошо вспоминать то, что к данному положению имеет какое-либо отношение, а то ведь стало чересчур ясно, что если бы я даже и ничего не делал, а всю жизнь пролежал на брюхе в болоте, то и тогда все произошло бы совершенно так же, как и сейчас: также бы меня закопали, также пришли бы черви и скушали меня, также было бы нечего делать и также я сгнил бы без всякого удовольствия.
Ну, кончил я университет, ну, узнал я много идей, ну, был сначала марксистом, а потом социал-революционером, ну, написал роман, и очень меня хвалила одна часть критики и очень ругала другая… ну, любил я женщин, и они меня любили, ну, очень усердно упражнялся кое в чем, с благочестием не имеющим ничего общего, ну, родил сына… Это все факты, а ценность где?
Одним словом, вспомнить было ровно нечего, а скучно до чертиков. Я даже пожалел, что нет этих самых чертиков: все-таки поджаривали бы на сковородке, все-таки развлечение…
А тут еще, как самоубийцу, похоронили меня в самом отдаленном углу кладбища. Соседей нет, наблюдать нечего… Осенью, когда начнет ветер деревьями шуметь, так тошно становится!..
Только и удовольствия, что в пустом черепе пулей потарахтишь иногда, да вот, когда отвалилась левая нога, сделал из кости свистульку и под аккомпанемент ветра марсельезу насвистываю…
При жизни я был ярым революционером и твердо запомнил этот мотивчик… очень хороший, бодрящий мотивчик!..
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Кажется, жизнь на земле продолжалась своим чередом, потому что кладбище заселялось с поразительной быстротой. Уже не было никакой возможности оградить достойных уважения покойников от такого пустого, легкомысленного и развратного мертвеца, каким, в качестве самоубийцы, был я.
Откровенно говоря, против такой аттестации я даже не протестую: конечно, раз я не боролся за жизнь и по одному такому совершенно ничтожному обстоятельству, как то, что она мне осточертела до тошноты, покончил с собой, то я — человек малодушный… раз я даже и после смерти не увидел в величественном акте разложения никакой мистической сущности и, пав, не преклонился, то ясно — пустой я человек… а если мне доставляет удовольствие за гробом признаваться в таких вещах, о которых порядочные люди даже и при жизни стыдливо умалчивают, то — развращенный я человек, достойный презрения человек — и вполне заслужил свое место в уголке, возле канавы, в которую хозяйки пригорода сливают помои.
Но, повторяю, кладбище заселялось, и с каждой неделей, если не днем, все громче доносились ко мне хриплые голоса отпевающих и характерный скрежет лопат о камни и корни деревьев. И, наконец, в один прекрасный вечер, не далее, как шагах в десяти от места моего вечного успокоения, я услышал позвякивание лопат и внушительную перебранку могильщиков, которым, по-видимому, порядочно-таки надоело хоронить своих ближних.
Смею вас уверить, что эти первые человеческие слова, которые я услышал после десятилетнего кладбищенского молчания, не произвели на меня особо радостного впечатления.
Но все-таки я целую ночь находился в чрезвычайном волнении. Не скажу, что у меня расходились нервы, потому что нервов у меня давно уже не было, но нечто подобное я ощущал… Каков будет сосед, удастся ли сохранить с ним отношения приятные или нельзя ли будет изобрести совместных легоньких развлечений?.. А вдруг — дама?.. Одним словом, до самого рассвета я прислушивался к каждому звуку со стороны и буквально сгорал от нетерпения… Это очень простительно: человек уж так устроен, что при всем своем полном неуважении к себе подобным, все-таки жить без них не может… Не перевариваем мы одиночества!.. Должно быть, это именно потому, что и созданы мы, чтобы, так сказать, разделить некое Великое Одиночество.
Припомню, единственно для литературности, что множество знаменитых писателей сделало себе карьеру именно, с одной стороны, воспевая красоту гордого одиночества и презрения к пошлой толпе, а с другой стороны, — делая из этого самого одиночества величайшую трагедию. Это, впрочем, доказывает только их остроумие и дар к комбинациям самого неожиданного свойства больше ничего.
Ночь тянулась неимоверно долго. С тех пор, как я умер, я окончательно убедился, что человеку отпущено слишком много времени. От скуки я пытался заняться чем-нибудь — погрохотал пулей, прочистил запылившиеся глазные впадины, смел в уголок гроба лишний прах, несколько раз просвистал марсельезу.
Наконец настал день, и я услышал отдаленное приветственное звяканье погребальных колоколов.
— Несут, несут? — в величайшей ажитации воскликнул я и даже подпрыгнул от радости, причем с горечью убедился, что ничего нет прочного не только на земле, но и под землею: мне становилось, уже трудно сохранить в порядке свои кости… Это навело меня на грустные размышления.
— Чего доброго, перепутаешь когда-нибудь и вместо тазовой кости приставишь свой собственный череп. Пока все на своем месте, еще ничего, а рассыплется, и черт его разберет, что к чему. А ведь я столько лет все же хранил в этом черепе бессмертный дух и так гордился им. Да и в случае воскресения мертвых выйдет неприлично. Еще примут за намек: многие ведь и при жизни не совсем ясно отдают себе отчет, где у них голова и где, собственно, этот бессмертный дух помещается.
Звон продолжался. Послышалось монотонное похоронное пение и тяжелые шаги несущих.
Не буду, впрочем, описывать похорон: во-первых, это вовсе и не так весело, во-вторых, в достаточной мере глупо, а в-третьих, вы сами своевременно это удовольствие испытаете, за это я вам ручаюсь, уж будьте благонадежны!
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Прошло несколько дней, и я с горечью понял, что обманулся в своих расчетах: из соседней могилы не доносилось ни единого звука… так-таки ровнешенько ничего!.. Можно было подумать, что вместо порядочного бессмертного покойника там зарыли обыкновенное березовое полено.
А покаяться… хотя при жизни я и слыл атеистом и с гордостью это утверждал, маленькая, этак совсем крохотная надежда на бессмертие у меня была… все-таки была!.. А тут уже окончательно стало ясно, что покойники, покончив свои расчеты с жизнью, лежат себе смирнехонько и гниют потихонечку, не доставляя удовольствия ни себе, ни другим.
Вид у них, может быть, и очень загадочный, но положение самое, глупое.
Мне даже стало досадно: так приятно было, глядя в строгое, исполненной, тайны, лицо какого-нибудь умершего Ивана Ивановича, произносить с видом глубочайшего, проникновения:
— Он уже узнал что-то, чего мы, живые, никогда не узнаем!..
И вдруг оказывается, что ровно, ничего, Иван Иванович не узнал. Обидно!.. За поэзию обидно!
Лежит и молчит.
И тут-то мне в первый раз пришло в голову, что по каким-то там неизвестным законам природы, а может быть, именно вопреки всем законам я из общей! мерки выскочил и покойник я не совсем обыкновенный.
А раз выскочил, то нечего мне с этими законами природы и считаться. Я решил действовать без всякого стеснения и выскочил из гроба.
Не прошло и двух минут, как я уже сидел на крышке гроба моего соседа и болтал ногой. Передо мной в молчании лежал труп.
Это был маленький, сухонький старичок, в чопорном черном сюртуке, правда, немного потертом по швам, но все же вполне приличном. Лежал он, как полагается всякому уважающему себя покойнику, очень чинно, в традиционной позе, скрестив руки на груди и смежив глаза.
Я посидел, посмотрел. В гробу пахло еще не сыростью и гнилью, а просто новыми, свежеструганными досками и цветами, которые еще не совсем завяли. Было очень обыкновенно и рассчитано, очевидно, на долгое время. Я отправился разочарованный домой, взял свою свистульку и часа два, не переводя духа, свистел марсельезу в весьма, впрочем, меланхолическом тоне.
Решил было не обращать на моего соседа, как на человека, обманувшего мои ожидания, никакого внимания, но неприятности преследуют человека даже и за гробом… то есть я не могу утверждать, что «за гробом», а в гробу да…
У моего соседа оказалась жена.
И вот однажды, лежу я себе в могиле, от скуки пошевеливая перстами, и вдруг слышу где-то очень близко что-то очень тоненькое, жалостное, точно комар звенит или муха в паутине плачет… Прислушался… Верно, плачет… но не муха!.. Мгновенно я вылез из гроба, присел за бугорок и вижу…
Сидит на могилке моего старичка маленькая седенькая старушонка, открытыми глазами смотрит на могилу, и слезы текут, и причитает она так жалостно, что я заплакал бы, если бы было чем.
Ах, как хорошо, что люди после смерти не могут плакать!
Причитает она о том, как прожили они вместе долгую, тяжелую жизнь, деля и радости, и горе, как тихим, ровным светом любви к нему было согрето ее преданное старое сердце, какой одинокой, никому не нужной, всеми забытой осталась она.
Она напоминала ему, точно он еще мог слышать ее, всю их жизнь, и это была целая поэма. Признаюсь, я заслушался. Как вы уже знаете, в своей жизни я насчет любви нельзя сказать, чтобы прошел удачно, а здесь я узнал, что бывает любовь, действительно сильнее смерти, — раз и навсегда. Ей-Богу, слушая эту старушку с седыми волосами, я видел ее и его, который теперь смирно лежал, сложив руки на груди, молодыми, полными сил и радости жизни. Было время, когда радостно просило ласки ее молодое тело, и любви ждала нежная, чистая душа, а от желания горели его глаза и напрягались все мускулы с такой силой, что, казалось, мир перевернуть можно. Были лунные вечера, запахи белой акации, жуткая страстная игра лунного света в темных чащах садов. Где-то пели соловьи, как полагается во всех романах, и заря, розовая от радости нового дня, заставала их, пьяных от страсти и нежности, на росистой траве. Были потом хорошие зимние вечера трудовой общей жизни. Боже, как гордилась она его успехом в литературе (тут я узнал, что мой почтенный сосед был писателем), как дорожила каждой его мыслью, каждым его словом. Его работа была ее работой, они вместе переживали и восторги, и муки творчества. И не было в их жизни ни тогда, когда она была стройной, гибкой девушкой, ни тогда, когда пополнело и развилось ее роскошное тело, ни тогда, когда оно сияло последней осенней красотой, — не было ни желания, ни надобности, ни мысли об измене… Ах, это была настоящая любовь!.. Та любовь, о которой мечтают люди!..
Я ушел в могилу удивленный и грустный… Почему мне не выпало на долю такое счастье?.. Я готов был весьма и весьма претендовать на Создателя!
И вот пошло время… Каждый день она приходила на могилу и плакала, и рассказывала о прошлой жизни… Могилка мужа осталась для нее святыней, единственной радостью и смыслом ее осиротевшей жизни… Целыми часами я принужден был слушать ее тихое, чуть слышное причитывание. Она жила только его памятью. То, что делалось на земле после его смерти, проходило мимо нее, она вся была в прошлом, только с ним, только в нем!
Я слышал, как, приникнув головой к земле, она шептала покойному ласковые слова, полные такой любви, нежности и даже страсти, каких и живому не услыхать… Слышал, как, уходя поздно вечером, — когда за оградой кладбища уже горела мрачно красная полоса заката и ветер гнул молчаливые верхушки кладбищенских тополей, она прощалась с ним и плакала о том, что он один остается здесь, на кладбище, в страхе и холоде темной осенней ночи…
Я, конечно, не художник и всего не могу передать, но клянусь чем хотите, что эта маленькая старушка, одинокая во всем мире, со своей огромной, вечной любовью, производила потрясающее впечатление и будила во мне смутное, тогда еще не выяснившееся сомнение в правильности своих выводов!..
Ах, как грустно было слушать ее всхлипывания, ее исступленные молитвы, ее ласковые слова в тишине кладбища, над морем могильных холмов и грудами человеческих костей…
А дни шли. Началась тоскливая пасмурная осень; целый день моросил и шуршал опавшими листьями бесконечный дождь. А старушка неизменно приходила и часами сидела на родной могиле, вся мокрая от дождя, убогая, жалкая и трогательная до слез.
А там, в могиле, уже совершался неизбежный процесс: понемногу отсырел и прилип к телу старый сюртук, сползла в зеленоватой массе гноя непрочная маска человеческого лица, тяжко и туго стоял в тесном ящике сладковатый страшный трупный запах и оседал на подгнившие доски гроба мутными каплями, как пар в бане…
Старушка ходила, плакала и шептала любовные слова…
Потом пришла зима, белая добрая зима, остановившая гниение в могилах и прикрывшая всех нас, бедных мертвецов, пушистым, белым, как невинность, одеялом. Днем качались на гибких кустах красногрудые снегири и пушистыми зелеными комочками падали на снег и взлетали на деревья проворные, безгласные синички… Черные кресты надели пышные белые шапки… Ночью в черном небе сияли и горели морозные звезды и блестел мириадами голубых искорок чистый крепкий снег. Какая недосягаемая вышина-это ночное морозное небо!..
И все ходила старушка и, дрожа от мороза в своей старой шубке, все плакала о том, что никогда не увидит она мужа, никогда не пригреет, не приласкает его, и лежит он один, в одном сюртуке в промерзлой земле.
По совести сказать, там уже не было ни дорогого покойника, ни сюртука… одна прогнившая и замерзшая дрянь — и больше ничего. Но с моей стороны было бы, пожалуй, жестоко намекнуть ей на это.
И опять пришла весна. Боже мой, как полезли из могил бойко зеленые Стебельки весенней травы. Кладбище засмеялось и обрадовалось. Наверху пахло травой и молодыми клейкими листочками, и весело дрались на могилах бойкие воробьи…
Но в могиле от тепла разогревшейся, разнежившейся земли пошло такое поразительное брожение, что с каждым днем я не узнавал трупа. Теперь из рукавов сюртука уже торчали только кости рук… череп уже начал понемногу, точно привыкая, улыбаться, во тьму…
А над могилой все плакала и убивалась, тоскуя, одинокая, покинутая старушка.
И она поколебала меня.
«Черт возьми, — думал я по, ночам, — не может же быть, чтобы такая страшная сила так-таки и ушла в пустоту!.. Какой смысл был бы тогда в ее существовании?.. Этого не может быть!»
И уже сам того не замечая, а потом и сознательно я ждал того момента, когда умрет, наконец, и старушка и свидится она со своим верным мужем!.. Боже мой, как страстно и нетерпеливо ждала она сама этого блаженного момента… С какой глубокой верой в эту встречу ждала!.. Как радости неизреченной, как избавления!.. И как радовалась она, что слабеют силы, что тускнеют глаза, что тише и тише бьется старое, любящее, столько страдавшее сердце…
— Подожди еще немного, милый, милый мой!.. — шептала она, как любовница, назначающая свидания… — Скоро, скоро я приду к тебе!.. Ты не забыл меня? Не забыл своей маленькой жены?.. Скоро, скоро увидимся!.. Теперь уже скоро!..
И она таяла на моих глазах, как свечка, но именно как свечка, — вся светясь тихой радостью и блаженным ожиданием!..
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Пришла годовщина смерти… И вдруг я услыхал что-то новое. Сначала я даже не понял, только потом уразумел: видите ли, до сих пор, вспоминая мужа, она каждый день припоминала, что именно в этот день, год тому назад, делал он… Так живо и ярко рисовалось ей все, так отчетливо, как святыню, Сохранила память всякую подробность, что она как будто бы видела его живым и говорила с ним, как с живым… Но год прошел, и теперь, когда она старалась припомнить, вспоминалось, что в этот день, год тому назад, его уже не было… Не было так же, как нет и теперь… Что-то оборвалось… вскрылась последняя и уже окончательная пустота…
Жить было уже нечем окончательно, и я понял, что теперь она уже скоро должна умереть, ибо оборвалась последняя ниточка, хотя бы и только воображаемая, но связывающая ее с землей… Дальнейшее ее существование уже было бы бессмыслицей полной… До этого момента она жила, как живая память об умершем… Теперь все было кончено, и нечего было больше хранить.
И вот однажды старушка не пришла… И день, и другой, и третий ее не было…
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Похоронили ее рядом с мужем, не далее как в двух шагах… И когда удалились немногие провожатые и затихли в глубине кладбища их равнодушные шаги, я стремительно вылез из гроба и опрометью кинулся туда…
Момент наступил, мне хотелось присутствовать при встрече… В это время, очень может быть, я уже верил, что встреча будет… Я не хотел пропустить этого величественного, все объясняющего и все примиряющего момента, чтобы в сиянии вечной радости, в бесконечном умилении перед высшей Мудростью и Благостью, восторженно и самозабвенно вместе со всем миром возопить: Осанна!..
Это был момент потрясающий!.. Я уже чувствовал приближение восторга, который сотрясет землю и небо!..
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Старушка лежала в новеньком гробу, маленькая, чистенькая, прибранная, даже и в смерти сохранившая выражение величайшей радости, точно осиянная неким тихим светом изнутри… Немного только крышкой гроба ей придавило нос… Но помню, что в тот момент я этой совершенно неуместной подробности не приметил… Я весь дрожал от предвкушения, я горел и готов был завопить «осанну» прежде времени…
Хорошо, что не поторопился…
Старушка лежала смирно, блаженно взирая на крышку гроба, придавившую ей нос… А рядом в могиле лежал также смирно маленький желтый скелетик и глуповато улыбался желтым черепом во тьму…
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ничего…
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Скелетик стал разваливаться… Старушка уже сильно припахивает…
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
От скелетика осталась кучка рассыпавшихся костей… Рядом лежит другой чистенький, новенький скелетик и тоже улыбается… Мне начинает казаться, что «осанну» вряд ли придется вопить, и потому…
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
От автора
Нет, я не могу продолжать в этом тоне!.. Он издевается, он явно издевается над всем, что у нас есть самого святого и дорогого!


Палата неизлечимых

I
Отворилась высокая белая дверь, и сиделка ввела нового больного.
Запахивая полосатый халат, твердым, даже стремительным шагом больной вошел в палату и быстро огляделся, беспокойно поворачивая голову на длинной, голой в широком вырезе халата, точно железной шее. Эта длинная негнущаяся шея и чрезмерно блестящие, с выражением страшного напряжения глаза производили странное и даже жуткое впечатление.
С усталым и равнодушным лицом сиделка подвела его к узкой, похожей на все остальные, кровати и сказала равнодушным голосом, в котором, казалось, не было звуков, как в голосе судьбы:
— Вот тут вы и будете жить пока.
Больной дико повел своими страшными глазами, стремительно шагнул и сел на кровать, продолжая оглядываться кругом с таким видом, как будто властно проверял, все ли сделано так, как ему хочется, чтобы сейчас же приказать убрать то, что ему не нужно.
Голые стены высоко обступили его со всех сторон, ограждая взгляд. Белый и обширный потолок висел над головой и, против воли рождал мысль: что там, за этой холодной, мертвой преградой, и похожей и не похожей на тусклое небо осеннего дня?
Сначала больному показалось, что в палате слишком много людей; но гартом он разобрал, что их только четверо-пять, считая с ним, — и что кругом достаточно места, чтобы поместить еще много таких же кроватей, таких же столиков с убогим имуществом умирающих, таких же черных дощечек с их короткими паспортами, таких же изуродованных страданием человеческих тел.
Ближе к окнам, лившим в пустынную холодную палату потоки белого света, лежали — мальчик с большими, точно вырезанными, наивными глазами и красивый, с лицом благородного римлянина, молодой человек, осматривавший нового больного немного любопытными, немного насмешливыми, добродушно-ироническими глазами. Рядом с ребенком на длинной узкой кровати сидел высокий худой старик с раздвоенной седой бородой, нависшими лохматыми бровями и огромными корявыми руками мужика. Он смотрел на нового больного острыми, сверлящими насквозь, как два бурава, глазками и держал свои громадные руки так, точно перед ним были плуг и необозримая, требующая работы земля.
Новый больной стремительно обежал их блестящим взглядом. Слишком пристально, точно, соображая — уничтожить или не уничтожить, осмотрел он ребенка, старика и ленивого красивого римлянина, потом напряженно уставился на четвертую кровать, на которой тупо и неподвижно возвышалась целая гора человеческого тела. Он смотрел долго, дико, как бы не совсем уясняя себе причину своего изумления, потом резко дернул железной шеей и отвернулся с гримасой судорожного отвращения.
Этот четвертый больной был самым несчастным из всех: огромное тусклое лицо его все было обезображено белыми рубцами и отвратительными язвами, кровоточащими, странно шевелящимися, точно в них уже при жизни поселились могильные черви. На жестком коричневом одеяле лежали его опухшие, с отвалившимися пальцами, никуда не годные руки, под одеялом горой возвышались похожие на бревна ноги, которым уже не суждено было ходить.
Все остальные еще казались живыми, обыкновенными людьми. И наивные вырезанные глаза мальчика, и красиво ленивый профиль благородного римлянина, и рабочие руки высокого старика не говорили о смерти. Даже трудно было представить себе, что они неизлечимо больны страшной болезнью и рано или поздно осуждены на безобразную мучительную смерть. Четвертый в своем обезображенном лице, в тусклых, тоскливо глядящих глазах, в куче своего разлагающегося тела был уже — сама смерть… Труп, вытащенный из могилы и кому-то на потех